«Самое высокое было бы понять, что все фактическое есть уже теория: синева неба раскрывает нам основной закон хроматики.

МЕНЮ


Искусственный интеллект
Поиск
Регистрация на сайте
Помощь проекту
Архив новостей

ТЕМЫ


Новости ИИРазработка ИИВнедрение ИИРабота разума и сознаниеМодель мозгаРобототехника, БПЛАТрансгуманизмОбработка текстаТеория эволюцииДополненная реальностьЖелезоКиберугрозыНаучный мирИТ индустрияРазработка ПОТеория информацииМатематикаЦифровая экономика

Авторизация



RSS


RSS новости


2020-10-12 12:00

«Самое высокое было бы понять, что все фактическое есть уже теория: синева неба раскрывает нам основной закон хроматики. Не нужно только ничего искать за феноменами. Они сами составляют учение».

Иоганн Гёте

_______

Приведенные слова Гёте имеют для настоящей работы ключевое значение. «Все фактическое есть уже теория». Очевиден чисто человеческий смысл этих слов, и в известной мере он — принципиально человеческий... Зверь, цветок, по всей вероятности, есть все это, безотчетно, и имеет перед собой и над собой ту неописуемо открытую свободу, эквивалентами которой мы обладаем, пожалуй, лишь в первые мгновенья любви, когда человек зрит в другом, любимом, собственный свой простор». Антитезой этому «открытому» выступает в Элегии Рильке «мир». Мы навсегда лишены чистого пространства, в котором бесконечно восходят цветы. Удел наш — мир, и никогда Нигде без Ни: чистое, безнадзорное (Рильке говорит: un?berwachte)... Влюбленные были бы близки к нему, не застилай они друг другу взора, и изумлялись бы тому, что, словно по недосмотру, мелькает за другим, любимым... Но мигом все исчезает и заново является им мир. Это зовется судьбой: противостоять и ничто кроме этого и всегда быть против.

Современная общая психология подтверждает проникновенную интуицию поэта. Восприятия у животных существенно отличаются от человеческих восприятий; животное не может трансформировать свои впечатления в объективные представления, и воспринимать тем самым предметный мир. Между тем человеческое восприятие — даже субъективнейшее — отмечено признаком объективности. Человек видит всегда оформленность и никогда — открытое, т. е. он выделен из состояния чистого действования и противопоставлен фактам, ибо ему «никак не избегнуть того обстоятельства, что все, что побуждает человека к деятельности, должно проходить через его голову».

Психология мышления твердо установила нерасторжимость психики и языка; слово, пусть не в артикулированной форме, наличествует как sui generis слово в самых глубинах психики. Это значит, что даже в бессловесных, до--рефлективных переживаниях человек наблюдает именно предмет, поскольку само наблюдение его предметно; он видит именно дом, именно закат, именно синеву неба, т. е. оформленность, независимо от того, отдает ли сам он себе отчет в этом, и, стало быть, видит он картину вещи, «мир», а не «открытое», согласно поэтическому жаргону Рильке; на научном жаргоне это передаваемо так: человек моделирует отражаемую им действительность.

В признании Эйнштейна о том, что Достоевский дал ему больше, чем Гаусс, кроется симптом огромной важности: что же дал Эйнштейну Достоевский, как не право на безумия, составляющие прежде прерогативу исключительно художественную и не допускаемые в науку. И вот: поэт Маллармэ вдохновляет математика Пуанкаре, философ Лосев, умозаключает от теории относительности к миру сказок, физик Вольфганг Паули пишет книгу в соавторстве с психологом Юнгом, доказывая родство мира микрофизики с глубинной психологией, и ему вторит другой крупнейший физик, Вернер Гейзенберг, ошеломительною фразою о том, что, исследуя Вселенную и ожидая обнаружить в ней объективные свойства, «человек встречает самого себя».

* * *

Необходимо отметить, что хотя тезис об условности познания выдвигался еще в древности, свои прочные познавательные права (в критическом смысле слова) он получил впервые в философии Канта. Кант, совершивший, по его словам, «коперниканский переворот» в философии, рукоположил понятие условности как таковой. В чем же заключался этот «переворот»? В том, что Канту удалось, как ему представлялось, опровергнуть прежние догматические воззрения, утверждавшие, с одной стороны, непосредственность познания, и возможность проницать сущность вещей, —с другой. Кант утверждал обратное: познание — опосредованно и сущность вещей непостижима. Т. е., говоря словами Элегии Рильке, мы всегда зрим оформленное и никогда — открытое. Открытое — X, «вещь сама по себе»; функция его — вызывать в нас ощущения и затем непонятным и чудесным образом превращаться в «пограничное понятие», т. е. блюсти порядок на границе, отделяющей сферу конститутивных понятий от сферы понятий регулятивных. Эти ощущения— слепые, пассивные, лишенные всякой значимости — подводятся под категориально--априорные формы рассудка (посредством «фигурного синтеза» — другого чуда Кантовой философии) и штампуются маркой «синтетического единства самосознания». В результате возникает опыт, т. е. знание.

Не рассудок является зеркалом, а природа; рассудок вписывает себя в природу и зрит в зеркале самого себя. Причем отражается он в этом зеркале различно; если, скажем, зеркало показывает нам мир физики, это значит, что отражается в нем третья группа трансцендентальной таблицы рассудочных понятий, выявляющая законы причинности и функциональной зависимости. На языке Канта это передаваемо так: «не... законы выводятся из опыта, а, напротив, опыт выводится из них». Чистые рассудочные понятия, говорит Кант, теряют всякое значение, если их отвлечь от предметов опыта и отнести к вещам самим по себе, т. е к самому открытому без его преломления в пассивном пространственном восприятии и слепой репродукции во времени. Такой перенос чреват, но Канту, фокусами диалектики и неразрешимыми антиномиями разума. Он был бы под силу лишь «божественному» интеллекту, обладающему интуицией; человеческий интеллект лишен этой интуиции и потому познание — феноменально.

В ракурсе нашей проблемы феноменальность познания читается как символичность. Из факта символичности познания Кант вывел решительные последствия: все имеющее истинностную значимость — лишь эмблема, и эмблема эта относительна. Но вывод такой не был вполне благополучным. Нестерпимые противоречия разъедали критическую философию; из них упомянем лишь «вещь саму по себе» и учение о «схематизме чистых понятий рассудка». Приговор, вынесенный системе Канта Якоби, казался безоговорочным: без «вещи самой по себе», невозможно в нее проникнуть, с нею невозможно там оставаться. Невозможно проникнуть, ибо без нее не возникал бы материал ощущений и априоризм рассудка был бы обречен на бездеятельность. Невозможно оставаться, ибо в таком — трансцендентном — виде она устраивает настоящий скандал. Ведь аффицируя нас, она воздействует на нас, причиняя нам ощущения; между тем причинность — форма рассудка; находить в «вещи самой по себе» причинность значит возвращаться к «птолемеевскому» догматизму и чинить откровенную контрреволюцию, укрывшись заявлением о «перевороте».

_______

Подобный же скандал случился спустя полвека в философии Шопенгауэра, прилежно усвоившего «трансцендентальную эстетику» своего учителя и почти отбросившего «логику». «Вещь сама по себе», ставшая у Шопенгауэра волей, появляется-таки убийственным для всей системы образом в области «представления»: через закон мотивации. Но Кант в отличие от своего enfant terrible сознавал серьезность апуации. Оттого «вещь сама по себе», сыграв у порога «Критики» догматическую роль, оказалась в самом здании категориальным пределом. Такой немотивированный скачок однако лишь резче выявил противоречие. Методологам Канта пришлось радикально потрудиться над «вещью самой по себе». В системе Г. Когена она лишилась всякой трансцендентности, а вместе с последней обрушилась и «трансцендентальная эстетика» Канта: время и пространство стали формами мышления, не нуждающегося более в чувственном материале и спонтанно порождающего самое себя, как это имеет место в «Логике» Гегеля. «Вещь сама по себе» таким образом была вогнана извне вовнутрь; исчезла всякая необходимость предпосылать ее познанию как нечто познанию внеположное; внеположного нет, не вообще нет, а в смысле культурной значимости, и, стало быть, в смысле культурной значимости эмблема есть все. «Вещь сама по себе» как предел и цель знания — лишь эмблема эмблем. За ней — сферы бессмысленного, внеистинностного, ибо истина — метод символизации.

Проблема символа в свете философии культуры получила, таким образом, вполне недвусмысленное разрешение: символ условен, оппозиция же — условное — безусловное (оформленное — открытое) —догматический пережиток, ибо то, что мы называем безусловным, есть по сути лишь предельная точка условного, кажущаяся безусловным в силу ее недосягаемости для нас. Тезис об условности символа стал как бы фокусом культурологических рефлексий. Представители самых различных доминионов культуры приняли его, безотносительно к своему отношению к кантовской философии. Иначе говоря: если символ конструктивен, сводится ли он полностью к этой конструктивности или последняя является деятельностью на основе отражения объективно реального? Вопрос этот—кардинальный для всей проблемы—четко выявил начала и концы ее. Кантовский и в особенности неокантианский ответ, установивший примат функции над бытием, отношения над вещью, недвусмысленно подчеркнул автономность культурных эмблем. Это можно усмотреть хотя бы в истории с «вещью самой по себе».

«Все в мире, друг мой, условно» неожиданно оказалась возведенной до ранга первостепенного культурного принципа, произрастающего всеми специями рафинированного скепсиса и эстетства. Реалисты говорят о «res» (вещь), но вещь — фикция, идеалисты — об «идее», но и идея — фикция. Мышление — функция психики. Психика субъективна. Субъективное фиктивно. Фиктивное ложно. Ложное есть заблуждение. Но что же есть истина? Она добывается мышлением, т. е. психикой, т. е. субъективным, т. е. фиктивным, т. е. ложным, она, следовательно, есть ложь, заблуждение. Почему же тогда называть ее истиной? Потому что она — не простое заблуждение, а целесообразное, т. е. прагматически нужное. Но если это так, если все есть фикция, значит и заблуждение — фикция? Да, отвечает нам Файхингер, но если истина есть целесообразная степень заблуждения, то заблуждение — нецелесообразная степень фикции. Вы подумайте только: получается, что истина есть целесообразная степень нецелесообразно!! степени фикции! "Bona iam пес nasci licet, ita corrupta sunt scmlna" — («Уже не может родиться ничего хорошего, настолько испортились семена»), говорит Тертуллиан.

Мы говорили уже, что феноменология символических форм выявляла себя в аспекте истории наук и искусств как соответственно терминология и стилистика. Логика этой феноменологии, базирующаяся на признании автономности и условности символа, привела к его уничтожению. Ежели символ автономен, то, стало быть, он тождествен себе во всех своих формах; философские проблемы, стало быть, суть проблемы лингвистические; проблема сводится к термину, растворяется в нем. Философские споры суть споры о словах, за ними не скрывается ничего реального. Философия — от Фалеса до современности — огромное недоразумение, вызванное многообразными формами употребления языка. Так вот, одним росчерком пера ликвидировал неопозитивизм любовь к мудрости со всей ее историей, ибо «история всей философии, — по ироническому замечанию Шлика, — приняла бы совершенно иной ход, если бы сознание наиболее значительных мыслителей было взбудоражено фактом существования языка».

Заметим, кстати говоря, что единственное оправдание иронии этого автора— в его неосведомленности. Проблема языка всегда волновала «наиболее значительных мыслителей». Туллио де Мауро — крупнейший современный лингвист — замечает по поводу этих слов Шлика: «Уже в том, что касается Аристотеля, можно было бы полностью перевернуть утверждение Шлика, заявив, что история западной мысли приняла бы, пожалуй, иной ход, будь у греческого мыслителя меньше веры в существование языка».

Карен Свасьян

Комментарии: