Главы

МЕНЮ


Искусственный интеллект
Поиск
Регистрация на сайте
Помощь проекту

ТЕМЫ


Новости ИИРазработка ИИВнедрение ИИРабота разума и сознаниеМодель мозгаРобототехника, БПЛАТрансгуманизмОбработка текстаТеория эволюцииДополненная реальностьЖелезоКиберугрозыНаучный мирИТ индустрияРазработка ПОТеория информацииМатематикаЦифровая экономика

Авторизация



RSS


RSS новости


Предисловие переводчика к книге «Пастер. Война и мир микробов. С приложением "Несводимого"» известного французского философа Бруно Латура о науке

Совместно с Издательством Европейского университета в Санкт-Петербурге мы публикуем предисловие переводчика к книге «Пастер. Война и мир микробов. С приложением "Несводимого"» известного французского эпистемолога, философа, социолога, антрополога и историка науки Бруно Латура. Автор обращается к одному из самых ярких эпизодов в истории науки — открытию метода пастеризации и победе над инфекционными заболеваниями, который в интерпретации Латура превращается в политический жест, властную технологию. На русский язык книгу перевел Александр Дьяков — российский философ, заведующий кафедрой онтологии и теории познания Института философии Санкт-Петербургского государственного университета.

Это книга о том, как человек подружился с микробами; о том, как стать великим ученым; о том, как убеждать людей в своей правоте. Словом, это книга в жанре исторической эпистемологии. Но начать придется все-таки с микробов.

Питер Акройд в своей великолепной книге о Венеции пишет:

«Известно, что Венеция была первым европейским городом, в который пришла чума. Когда осенью 1347 года венецианская галера вернулась в родной порт из торгового плавания в Каффу на Черном море, она привезла в своем трюме черных крыс, на которых жили блохи Yersinia pestis. Торговые пути между Востоком и Западом сеяли смерть. Эпидемия распространялась также из Венеции. (Говорят, что Великая чума, разразившаяся в Лондоне более трех столетий спустя, началась после того, как в съемных комнатах на севере Друри-лейн умерли два венецианца). Так в Европу проникла Черная смерть. Весной 1348 года венецианские власти, напуганные массовыми смертями горожан, назначили трех человек, чтобы «тщательно рассмотреть все возможные способы сохранить здоровье города и избежать заражения воздуха». Это первый в истории Европы случай государственного и законодательного регулирования в области здравоохранения.»[1]

Средневековый страх перед заразой, проникающей сквозь стены и не делающей различия между бедными и богатыми, не оставлял европейцев и в Новое время, а в значительной мере продолжает преследовать человечество по сей день. Зараза невидима, а потому от нее трудно уберечься. Она приходит внезапно: колодцы, из которых черпали воду многие поколения, становятся вдруг смертоносными, родные поля начинают распространять болезни, а привычные улицы делаются смертельно опасными. Раз начавшись, болезнь не уходит, пока не насытится. Она убивает людей сотнями и тысячами. Но некоторых почему-то обходит стороной. А потом она вдруг уходит так же внезапно, как появилась. Но может вернуться — через год, через два или через столетие.

Поэтому общество всегда искало средства противостоять заразе. Непонятно было только, где надо ставить рогатки и кого сажать в карантин. Ведь болезнь приходит и уходит, когда ей вздумается, и в своей непредсказуемости ведет себя как живое, мыслящее, а главное — безжалостное и коварное существо. Это чудовище питается человеческой плотью, и уходит лишь насытившись смертью. Поэтому она выбирает самые многолюдные города. Эпидемии нечего делать на необитаемом острове, а потому Д. Дефо не говорит о ней в книге о Робинзоне, но живописует ужасы чумного года в Лондоне. Начинает он точно так же:

«Было начало сентября 1664 года, когда я, как и мои соседи, узнал из досужих разговоров, что в Голландию снова вернулась чума; снова — потому что она уже свирепствовала там, особенно в Амстердаме и Роттердаме, в 1663 году; одни утверждали, что завезли ее туда из Италии, другие — что из Леванта вместе с товарами, прибывшими на турецких кораблях; еще говаривали, будто занесли ее не то из Кандии, не то с Кипра. Да не так уж важно, откуда она появилась; все сходились в одном: чума снова пришла в Голландию.» [2]

Издавна было известно, что зараза перемещается: она приходит из стран, где уже собрала свою зловещую жатву или где тихо дремала до поры. Порой можно предположительно установить, какими именно путями она попадает в Европу. Но как ее остановить? Ведь она обходит любые заслоны. Санитарные меры применялись издавна, по крайней мере, с XIV в. они даже получили законодательное подтверждение. Однако это нисколько не помешало Черной Смерти поставить европейцев на грань выживания.

Ф. Бродель в своем грандиозном труде по истории капитализма дает следующую схему. В Савойе чума вспыхивала в 1530, 1545, 1551, 1564–1565, 1570, 1580, 1587 гг., в Севилье — в 1507–1508, 1571, 1582, 1595–1599, 1616, 1648–1649 гг., а в Безансон приходила 40 раз. Всякий раз с ней пытались бороться, и всякий раз безуспешно. Что вызывало чуму и как она проникала в европейские города? Издавна считалось, что легочную чуму разносили блохи, паразитирующие на черных крысах, Mus Rattus, которые пришли в Европу вместе с крестоносцами, возвращавшимися с Ближнего Востока. Говорили, что черную крысу вытеснила крыса-пасюк, Mus Decumanus[2.1] , не являющаяся переносчиком заразы, чем и объясняется отступление чумы. Однако впоследствии выяснилось, что черная крыса известна в Европе с VIII в., да к тому же если черная крыса обитает преимущественно в зернохранилищах, то крыса-пасюк предпочитает селиться в подвалах домов, а значит, эти виды не исключают друг друга. И наконец, чума пришла на Запад уже в XI в. Так что возложить всю ответственность на крыс не удастся. Крысы — только одно из действующих лиц той кровавой драмы, что разыгрывается на всем протяжении человеческой истории. Есть и другие, и прежде всего, сам человек. Как это ни обидно для человеческой гордости, человек и крыса играют на равных. Как пишет Ф. Бродель, «с того времени, как человек избавился от своей первичной животной сущности, с того момента, как он стал господствовать над остальными живыми существами, он по отношению к последним проявляет макропаразитизм хищника. Но одновременно, будучи подвержен нападениям бесконечно малых организмов — микробов, бацилл и вирусов, — он сам оказывается жертвой микропаразитизма. Не образует ли эта гигантская борьба, в сущности, историю людей? Она продолжается через посредство живых связей: патогенный элемент, могущий в определенных условиях просуществовать сам по себе, обычно передается от одного живого организма другому. Человек, образующий цель для этой непрестанной бомбардировки, хотя и не единственную ее цель, приспосабливается, вырабатывает антитела, добивается сносного равновесия с внедряющимися в него чужаками. Но это спасительное приспособление требует большого времени. Едва возбудитель болезни выходит из своей «биологической ниши» и настигает не болевшую до того, а значит, беззащитную человеческую группу, как происходит взрыв, вспыхивают катастрофически большие эпидемии.»[3]

Новое время с его культом исключительности человека никак не могло поставить его на один уровень с грызунами, насекомыми и тем более тварями столь ничтожными, что они даже невидимы глазу. Но, рассчитывая свою стратегию на основании человеческой исключительности, человечество классической эпохи неизменно проигрывало этим жалким тварям. Более того, их существование далеко не всегда принималось как факт. П. Гассенди в своем «Своде философии Эпикура» дает следующее описание заразы (пишет он от лица самого Эпикура, но, по-видимому, не считает его идеи устаревшими для своей эпохи):

«Зараза, или пагубное влияние воздуха, хотя оно, подобно облаку и туману, сможет прийти и сверху, возникает, однако, преимущественно тогда, когда земля из-за несвоевременных дождей и жары становится гнилой и из нее поднимаются вверх испарения, заражающие воздух, которые на далеком расстоянии вокруг оказывают пагубное действие не только на людей, но и на другие живые существа.

[...]Однако сам характер распространения заразы говорит о том, что она переносится иногда по воздуху. [...] Это распространение, далее, происходит тогда, когда ядовитые испарения, примешивая к воздуху свои тельца, так изменяют положение телец воздуха и переворачивают их, что все, что было в воздухе однородного с их собственными тельцами, они соединяют в одну и ту же ткань, подобно тому как тельца огня, проникнув в дерево, так изменяют связь его частей, что выбирают из него все имеющиеся в нем огнеподобные тельца и образуют из них новый, подобный себе огонь. Затем, точно так же как огонь, который все время ползет вперед в силу своей подвижности и распространяется благодаря этому по нетронутому лесу, так и влияние заразы вследствие подвижности телец, из которых она соткана, постепенно распространяется, и до тех пор, пока оно не встречает противодействия совершенно противоположного влияния, оно изменяет воздух на обширном пространстве.»[4]

Заразный воздух, заразная среда, гнилостные испарения и миазмы — вот вредоносные факторы, посредством которых действует зараза. Чрезвычайно трудно от такого понятийного аппарата перейти к представлению о мельчайших тварях, проникающих повсюду, переносящихся водой и воздухом и вызывающих болезни людей и животных. Вспомним хотя бы отчаянные попытки И. Земмельвейса убедить своих коллег в существовании невидимых глазу животных, переносимых руками медицинского персонала и вызывающих родильную горячку. Для того, чтобы опрокинуть такую картину распространения заразы, необходимо произвести настоящую эпистемологическую революцию.

Да и что такое зараза? Это какой-то злой дух, это некая сущность? Почему же тогда она ведет себя столь непредсказуемо? Почему одних она губит, а других минует? Где, на каких тропах нужно расставлять ловушки, чтобы она в них попалась? К XIX столетию стало ясно: надо предпринять что-то новое — вот только непонятно, что именно. И тогда стали пробовать все подряд и выдвигать самые невероятные с точки зрения потомков гипотезы. Автор настоящей книги, французский философ и антрополог Бруно Латур, достаточно много говорит о мощном движении гигиенистов, так что нам нет нужды предвосхищать его рассказ. Заметим лишь, что пастерианцы, о которых преимущественно пойдет речь в этом тексте, появились на гребне гигиенистской волны.

Нельзя сказать, что на протяжении тысячи лет западное человечество только и делало, что ошибалось или двигалось наобум, а потом, наконец, пришел великий Пастер и открыл истину, только его и дожидавшуюся. Именно такую мысль утверждает Латур в своей замечательной книге. Гигиенисты во многом были правы, и мы сегодня по-прежнему пользуемся их открытиями и наработками. Пастер не создавал ни гигиену, ни антисептику, он застал их уже сложившимися, однако ему удалось весьма удачно переставить акценты, или, как любит говорить Латур, изменить расстановку сил.

Своей популярностью и репутацией спасителя человечества Пастер обязан прежде всего своему невероятному везению. Глупо было бы отрицать его огромные способности к экспериментальной работе. И вместе с тем, это был великий авантюрист: он брался за такие области, в которых ничего не смыслил, он пускал в оборот вакцины, прошедшие лишь первую стадию лабораторных испытаний, он осмеливался пользовать своими аттенуированными микробами не только животных, но и людей. То, что пастерианцы представляют как победное шествие, в действительности было блужданием по пути, усеянному телами как животных, так и людей: ведь от пастеровских прививок не только выздоравливали, но и умирали. Однако ему все сходило с рук, и из каждой авантюры он выходил еще более прославляемым. Когда химик-энтузиаст берется лечить препаратами собственного производства, его обычно называют шарлатаном. Пастера называли гением — впрочем, не все. Его заклятый враг доктор Петер, о котором с таким уважением отзывается Латур, наполовину в шутку, наполовину всерьез говорил, что хочет, чтобы на его надгробии написали: «Он воевал с химиками».

Автор первой русскоязычной биографии Пастера М.И. Яновская, поддавшись обаянию этой весьма незаурядной личности, писала:

«Пастер приобрел известность сразу же, первой своей работой. И быть может, продолжи он путь ученого-химика, он создал бы новую отрасль науки — стереохимию. Но он недолго продержался на этом пути — перешел на другой. И вместо того, чтобы создать одну новую науку, пересоздал все науки, связанные с изучением жизни, открыл и исследовал новый мир, изменил общепринятые взгляды на природу». [5]

Действительно, Пастер был специалистом в области химии, но прозанимался ею совсем недолго, вскоре перенеся свои усилия в иные сферы и сделав здесь свои знаменитые открытия (1857 г. — брожение, 1860 — самопроизвольное заражение, 1865 — болезни вина и пива, 1868 — болезни шелковичных червей, 1881 — изобретение вакцин, 1885 — вакцина против бешенства). Пастер всегда брался за такие области, которые сулили значительную материальную выгоду. Сам он, конечно, не стал богачом благодаря своим исследованиям, но, принося экономические выгоды своей стране, мог рассчитывать на немедленную славу.

Пастер не был открывателем микромира, да и о специфических возбудителях инфекционных болезней было известно уже давно. Кроме того, ему не всегда удавалось «изловить» того или иного микроба. Вирус бешенства, например, микроскопы XIX в. увидеть не позволяли. И тем не менее, он угадывал, он шел наудачу, и удача ждала его в конце пути. В чем же заключался секрет его неслыханного успеха? Бруно Латур дает на этот вопрос целый ряд ответов, порой дополняющих друг друга, а порой существующих в разных регистрах. Прежде всего, Пастер не был первым: он оказался на гребне могучей волны, поднимавшейся по всему Западному миру во второй половине XIX в., — волны интернационального движения гигиенистов. Конечно, никакого гигиенистского «Интернационала» никогда не существовало, не было единой школы с членством и жесткой иерархической структурой, которую мог бы возглавить харизматичный лидер. И тем не менее, было широчайшее общественное движение, затронувшее все сферы индивидуальной и общественной жизни, а самое главное — уже успевшее убедить целые народы в необходимости предлагаемых им мер. Теперь нужен был человек, который красивым жестом продемонстрировал бы действенность гигиенических приемов, и лучше всего, чтобы эта действенность измерялась в денежном эквиваленте. Пастер сделал это: «вылечил» вино, «спас» шелководство и «исцелил» скот. Во всяком случае, он произвел ряд демонстраций, которые благодаря его счастливой звезде оказались удачными.

Кроме того, Пастер был не один: он быстро приобрел приверженцев, учеников и союзников, уверовавших в его гений. Этот момент является центральным для книги Латура, «толстовская стратегия» которого основывается на убеждении, что битвы выигрывают не великие полководцы, а армии, т. е. не единицы, а множества. Как складываются множества, способные действовать в качестве боевых единиц, как вербуют сторонников и как заключают альянсы — вот что интересует французского исследователя.

И наконец, Пастеру удалось обрести значительную силу и власть благодаря альянсу с невидимыми союзниками — микробами. Для Пастера они были не врагами, но помощниками — ведь он стремился воспользоваться их силой, заставив работать на себя. Аттенуированный, т. е. ослабленный микроб «предает» своих сородичей и переходит на сторону людей; нужно только суметь его переманить. Но куда важнее то, что Пастер и пастерианцы могут теперь ссылаться на грозные невидимые силы, выступая посредниками между этими силами и человечеством и обретая благодаря этому значительную власть. [6] В целом программу Латура можно обозначить именно так, как это сделал М. Мерло-Понти: «видимое и невидимое». Или, как пошутил на эту тему М. Фуко, «слова и вещи».

Слова обозначают область вещей, остающихся невидимыми. Это означающие, которые указывают на более или менее смутные означаемые, тогда как существование референта оказывается предметом веры. Однако от имени этого референта, видимого лишь избранным, означаемые обретают власть, о которой лишь мечтают политические партии и религиозные конфессии. Вторая половина XIX в. — время открытия невидимых сил, господствующих над всем видимым миром: прибавочная стоимость, икс-лучи, бессознательное, Пастеровы микробы; время тайных обществ и скрытых заговоров, сплетаемых невидимыми злодеями по всему миру. Эти скрытые силы дают власть.

Однако Латур делает еще один шаг, который традиционно мыслящим историкам науки может показаться неожиданным, и заявляет: власть дают не сами скрытые силы. Было бы ошибкой представлять дело так, будто великие ученые открывают незримые личностям заурядным скрытые силы, берут их себе в союзники или заставляют служить себе, и благодаря этим маневрам обретают власть над другими людьми, подобно тому как обретает власть деревенский колдун, спознавшийся с добрыми или злыми духами. Аналогия между ученым и колдуном, которая приходит на ум первым делом, оказывается очень неудобной, если довести ее до конца: ведь силы, от лица которых говорит колдун и которые делают его сильнее, существуют лишь в регистре воображаемого. Между тем ученый, хоть и действует в том же регистре, но претендует на реальное, выдвигая в качестве определяющего критерий практики. Словом, такое сравнение отнюдь не на пользу ученым.

Латур не раз прибегнет к такой аналогии, но при этом потребует снять вопрос об истинности получаемого как магией, так и наукой знания. В самом деле, мы слишком привыкли судить обо всем с собственной точки зрения, которую почему-то считаем радикально отличной от принятых в прежних цивилизациях. Мы свято верим, что располагаем критериями истинности и «объективности», которых не было в другие времена и которыми не обладают другие культуры. Латур предлагает нам вспомнить, что наше время и наша цивилизация присвоили себе эти привилегии без должного основания. В нашем случае это значит, что колдуна и ученого следует мерить одной меркой. Колдовство так же «работает», как и наука, и так же подлежит объяснению.

И тут возникает каверзный вопрос: что же, Пастер попросту выдумал своих микробов, как испокон веков колдуны выдумывали духов-покровителей? Существуют ли микробы? Конечно, существуют, и многих из них можно было увидеть в микроскоп в XIX в. Они существуют так же, как существуют дождевые черви, волки, сельди, гром и молния. Все дело в том, чтобы, во-первых, установить причинно-следственные связи, а во-вторых, взять в союзники кого-то из этих акторов, воспользоваться их силой и обрести власть в человеческом сообществе. Этим и занимается наука. И магия, кстати, тоже.

Но прежде, конечно, все-таки придется убедить в существовании микробов не избранных обладателей микроскопов, а гораздо более широкий круг людей, в которых так заинтересована «наука» и от которых зависит ее «прогресс», — чиновников, администраторов, промышленников, финансистов, военных и т. п. Ведь это именно те, от кого зависит финансирование и продвижение «научного открытия». Само же по себе «открытие», сколь угодно убедительное и даже разделяемое продвинутой группой интеллектуалов, не в состоянии произвести ни «революцию», ни сколько-нибудь ощутимый сдвиг в общественном сознании. Успешность же убеждения зависит от господствующих в том или ином обществе представлений о реальности. Весьма примечательно в этом отношении суждение американского социолога Т. Шеффа: «Чтобы проиллюстрировать нормы реальности, давайте посмотрим на те усилия, которые западные родители прикладывают для того, чтобы убедить своих детей, что их сны и кошмары нереальны, но реальны микробы и болезни. Ребенок видел и переживал кошмары, но никогда не видел микробов. После некоторого сопротивления родители все же убеждают его. Но в некоторых традиционных культурах схема противоположна: сны реальны, а микробы нет». [7] Так было и в западном обществе: вплоть до гигиенической революции XIX в. сны и видения представлялись ему более реальными, чем микробы, которых мало кто видел.

Кстати, что значит «видел»? Увидеть вирус в микроскоп XIX в. невозможно, и Пастер, занимаясь проблемой бешенства, так и не сумел разглядеть возбудителя этой страшной болезни. Впрочем, даже там, где микроб оказывается видимым, нужно еще доказать, что болезнь вызывается именно им. А как это сделать? Взяв в союзники самого микроба, то есть «приручив» его. В этом и заключается талант лабораторного исследователя: это одновременно и открыватель, и дрессировщик, и знаток приемов убеждения. Пастер был весьма незаурядной личностью и обладал всеми этими качествами одновременно. Но можно ли считать его ученым? Или скорее колдуном? А может быть, ловким манипулятором? Да всем сразу, ведь все это и составляет науку, а вовсе не какие-то там гениальные открытия и прозрения.

Итак, ученым мы называем того, кто умеет найти и взять себе в союзники такого актора, который увеличит его силу (Латур показывает, как «гигиенисты претендуют на захват государства благодаря подкреплению, полученному от пастерианцев» [8] ). Свое отличие от колдуна ученый сам же и сформулирует, достигнув определенной степени убедительности. Таким образом, наука оказывается предметом веры сообщества, а успех ученого достигается посредством убеждения. А это значит, что наука не «открывает» свои объекты, а скорее «изобретает» их, поскольку они существуют в общественном сознании лишь с момента «открытия» и лишь до тех пор, пока веру в их существование разделяет значительное число людей. Эти берклианские вещи могут исчезнуть, когда от них отвратятся взоры. Вполне можно представить себе описываемую П. Акройдом ситуацию краха научной картины мира, когда «звезды и туманности исчезли просто потому, что на них никто не смотрел», ведь «элементы их вселенной переставали существовать, если не были предметом активных поисков или изучения».[9]

Все сказанное подводит нас к тому, что нужно расстаться с представлением о науке как о явлении совершенно особом, небывалом, отличающем современного западного человека от людей всех других эпох и культур и связанном преимущественно со знанием. Во-первых, деятельность «ученого» имеет прямые аналоги в других культурах, которые мы привыкли высокомерно считать «примитивными». А во-вторых, «наука» как социальный феномен, наука в своем распространении, опирается скорее на веру, нежели на знание. Отсюда следует ряд практических выводов. Прежде всего, история науки отнюдь не тождественна истории идей, как представлялось французским эпистемологам вроде Мишеля Фуко. Изучать науку — значит изучать не идеи, а взаимодействие многочисленных сил, задействованных в том многомерном и гетерогенном процессе, что зовется у нас научным прогрессом. Кроме того, историю науки невозможно изучать как историю отдельных выдающихся личностей и их отношений между собой, как предложил Р. Коллинз в своей «Социологии философий» [10] — несколько комичной книге, основанием которой стали схемы внутрии межпоколенческих взаимоотношений выдающихся мыслителей. Такие схемы существуют лишь в одной плоскости и не выводят за ее пределы. Латур убежден в необходимости социологии науки, однако существующая на сегодняшний день социология не способна разглядеть ничего, кроме себя самой.

Работа Латура, конечно же, относится к жанру «исторической эпистемологии», во Франции имеющему уже более чем вековую традицию. В этом отношении данная книга вписывается в ряд других исследований по истории науки. Однако она обладает своей собственной «физиономией», своим уникальным почерком, поэтому можно сказать, что мы имеем дело с уникальным текстом.

Когда речь заходит о Латуре, нельзя не вспомнить о Мишеле Фуко. Дело здесь не в том, что Латур развивает его программу на новом исследовательском материале, который Фуко не затрагивал. И не в том, что он пользуется фукольдианским «методом». Первое есть результат чисто внешнего впечатления, которое быстро проходит при внимательном чтении, второе же не лишено смысла, несмотря на то, что никакого «метода» у Фуко не было. В самом конце своей книги об этом великом французе мы писали: «Подобно ницшевскому Заратустре, Фуко возвещает смерть человека, того человека, который был самым значительным проектом модерна, и манифестирует приход сверхчеловека. Сверхчеловек уже родился, и этот человек — Бруно Латур, принесший нам благую весть о том, что Нового времени не было и что после той расчистки, которую произвели постмодернисты, приходит нон-модерн».[11]

Жан Бодрийяр уже упрекал Фуко в том, что его дискурс является отражением тех самых стратегий, которые он хотел бы ниспровергнуть. Мы не станем здесь решать вопрос о том, действительно ли Фуко стремился к ниспровержению каких-либо дискурсивных формаций. Скорее стоит признать, что его тексты фактически стали отражением (и во многом завершением) той грандиозной программы, которую мы знаем под названием «модерн». Фуко оставил нам очень мощное впечатление своей принадлежности к этому проекту и в то же время осознания, что близится его завершение. Он рассчитывал на приход новой эпистемы, как все мыслители Просвещения рассчитывали на наступление века разума. Латур хочет остаться человеком этой эпохи, он не верит в приход века разума и пытается выяснить, в какой момент что-то пошло не так, чтобы начать сначала. Дело не в том, что можно заново построить модерный проект, не допустив ошибок, — ведь все ошибки уже были сделаны. Но теперь, когда они уже сделаны, можно действовать так, словно бы Нового времени не было.

...А ведь его и вправду не было, говорит нам Латур. Мы прекрасно видим это, обращаясь к одному из основных его инструментов — научной лаборатории. Лаборатория претендует на установление в микромасштабе универсальных законов, действующих в макромасштабе, в любую эпоху и в любом краю. Поэтому мы так привыкли доверять ее открытиям. Присмотревшись чуть внимательнее, мы обнаруживаем, что эти «открытия» и изобретения (а это, в сущности, одно и то же) действуют повсеместно именно потому, что повсеместно распространяются сети, забрасываемые из лаборатории. Там, куда они не досягают, законы «мира» и «природы» могут быть совсем иными. Таким образом, лаборатория оказывается не местом открытия, а орудием насильственного насаждения определенного порядка. Как и все прочие инструменты, выработанные веком Просвещения. Как и само Просвещение.

Применительно к тому материалу, которым Латур занимается в настоящей книге, это означает, что Пастер вовсе не занимается открытиями неких доселе скрытых истин в своей лаборатории, но, найдя себе союзников в лице микробов, распространяет — на Францию, на Европу, на весь мир — сеть, добирающуюся до самых глухих уголков планеты. Название англоязычной версии книги Латура — «Пастеризация Франции» [12] — представляется нам если не более удачным, то уж во всяком случае более ярким. Франция, а за нею весь западный мир, «пастеризуется».

Однако Латур выбрал другое название, повторяющее заглавие всемирно известного романа Л.Н. Толстого и в то же время ограничивающее его, ибо речь не просто о войне и мире, но о войне и мире микробов. «Когда социология последует за Толстым, мы снова сможем гордиться своей профессией», — говорит он. [13] О том, что микробы участвуют в войнах, мы знаем давно. Кто же не слышал об ужасах окопной лихорадки или о сыпном тифе, выкашивающем фронтовиков. Но вот о чем мы прежде не задумывались, так это о том, что микробы сами способны вести войны. Война, как говаривал Карл фон Клаузевиц, представляет собой продолжение политики другими средствами, то есть и политика, и война представляют собой ряд средств, ведущих к определенной цели. А целеполагание предполагает рациональную мысль, самосознание и т. п. Откуда же все это у микробов? И тем не менее, они ведут войны, обходясь без этого. Не преследуя цели уничтожения человеческих популяций, да и вообще не имея ни малейшего представления об их существовании, они объявляют им войну не на жизнь, а на смерть, и порой бывают близки к победе. Значит, дело не в разуме и не в целеполагании, а в том, какие у кого союзники, кто в какие альянсы вступает и т. п. Так что социология «? la Толстой» — это наука об ассоциациях. Ею и занимается Латур: «если бы социологию можно было рассматривать как науку об ассоциациях, на что указывает ее название, а не как науку о социальном, какой она стала в XIX в., я снова захотел бы назвать себя социологом».[14]

Ассоциология — наука об ассоциациях — изучает альянсы сил, или, что то же самое, слабостей (Латур хочет избежать ницшеанских коннотаций). Это не метафизика силы, анализирующая ее негативный или позитивный характер, не психоанализ и не либидозная экономия. Это скорее структурализм, поскольку здесь нет места сущностям и явлениям, но кроме того, здесь нет места и онтологизации Структуры. Таким образом, вернее было бы употребить выражение «постструктурализм», если бы Латур не был таким принципиальным противником всевозможных «постов». В том дискурсивном пространстве, которое имплицитно намечает он сам, говорить нужно о «нон-модерне» и — да простится нам этот варваризм! — о «нонструктурализме». Впрочем, дела это не меняет.

«Поскольку существуют лишь отношения слабостей, не может быть двух способов постигать — один научный, а другой народный, один человеческий, а другой природный, один рациональный, а другой безосновательный, один старый, а другой современный, — но лишь один. Постигают всегда одним и тем же способом, и не бывает ни сокращенной программы, ни предвидения, и никогда не покидают сетей, которые создают, совершая все возможные ошибки, делая все ошибки столько раз, сколько необходимо, чтобы перейти от одного пункта к другому», — пишет Латур.[15] Разделение на научный и ненаучный (до-научный, вне-научный и т. п.) способы познания родилось в Новое время и стало одним из основных маркеров цивилизационной исключительности. Эта двухэтажная структура была отражением структуры, фиксирующей человеческую исключительность (человеческое / нечеловеческое). Сегодня, говорит нам Латур, пора расстаться с этой исключительностью. И с борьбой против этой исключительности — тоже расстаться.

В самом деле, сколько можно продолжать ту же нелепую игру, прикидываясь, будто мы не доверяем собственному разуму, винить этот разум во всех исторических катаклизмах (словно бы без них можно было обойтись), утверждать, будто он завел науку куда-то не туда (словно бы существовали «правильные» пути), ниспровергать его и посыпать главу пеплом? Сколько можно приходить к этому разуму с повинной, как блудные сыны, и симулировать восторги примирения? И сколько можно делать вид, будто мы здесь, в России, каким-то образом причастны к этим европейским играм, будто мы вместе с западными европейцами создавали рационализм, культуру, цивилизацию и т. п.? Не пора ли признать, что это вовсе не наши проблемы, что у нас никогда не было избытка рациональности и культуры, что нам-то как раз всегда остро недоставало этого и по-прежнему недостает?

Ведь эта игра навязана нам определенной властью. Властью не как некой надчеловеческой сущностью, но как альянсом сил (или слабостей) — диспозитивом, как сказал бы Фуко. Как же мы можем не доверять своему разуму, если это единственный инструмент, имеющийся в нашем распоряжении? Как можем мы не любить цивилизацию, если именно она позволяет нам выживать? Конечно, разум изобрел не только печатный станок с наборными литерами, но и ядерное оружие. Но это не повод отвергать его. Напротив, мы должны остаться людьми Просвещения до конца:

«Я не хочу обращаться ни к одному из тех путаных объяснений, которые смешивают с властью причину, по которой меня убивают. В те несколько секунд, что отделяют вспышку от облучения, я хочу оставаться все тем же агностиком, каким мог быть человек, присутствующий при конце старого Века Просвещения и достаточно верящий в божество и в знание, чтобы осмелиться ожидать нового Века Просвещения. У меня этого не будет. Я не верил в «науку» раньше, и я не разуверюсь в знании после того, как соотношение сил, выработанное в каких-то лабораториях, взорвется в небе над Францией. Ни веры, ни отречения. Я уже говорил, что я агностик, и останусь им». [16]

Напоследок нужно сказать несколько слов об этом авторе-агностике, который сравнительно мало известен в России.

Бруно Латур родился в 1947 г. в Бургундии. Он происходит из семьи виноделов, и это обстоятельство служит ему весьма прочной привязкой как к родной почве, так и к одной из древнейших технологий западной цивилизации. Недаром он обозначает время и место окончания работы над настоящей книгой: «Алокс-Кортон — время сбора винограда 1983 г.». В университете он изучал философию и антропологию, а затем избрал вполне традиционную карьеру преподавателя. Впрочем, это не мешало ему заниматься «полевыми» исследованиями в Африке и в США, где он изучал профессиональную деятельность ученых и инженеров. Ряд его работ посвящен этой деятельности в рамках лабораторий и научных институций.

Академическая карьера Латура выглядит следующим образом: 1974–1975 гг. — факультет права в Абиджане (Кот-д’Ивуар); 1977– 1981 — Национальная консерватория искусств и ремесел; 1979 — стажировка в Калифорнийском университете (Сан-Диего); 1981 — должность ассистента там же; 1982–1991 — Центр социологии инноваций Национальной высшей горной школы; 1983 — приглашенный преподаватель на отделении социологии Калифорнийского университета; 1988 — приглашенный преподаватель в университете Мельбурна; 1989–1992 — приглашенный преподаватель Калифорнийского университета; 1999–2006 — профессор Центра социологии инноваций Национальной высшей горной школы; 1999–2001 — преподаватель Лондонской школы экономики; с 2003 г. — приглашенный преподаватель в университете Гарварда. Такая насыщенная академическая жизнь позволила Латуру близко познакомиться с научными традициями западного мира.

В 1979 г. вышла его первая монография — «Лабораторная жизнь: социальное конструирование научных фактов» [17] (примечательно, что этот труд, результат двухлетнего этнографического исследования в калифорнийской лаборатории эндокринологии Р. Гюйемена, появился на английском языке, а на французский был переведен только девять лет спустя [18] ). Второй стала «Пастеризация Франции». [19] На сей раз книга первоначально вышла на французском, и при подготовке настоящего издания Латур подчеркнул необходимость перевода на русский с языка оригинала. Впрочем, следует иметь в виду, что французская и английская версии книг несколько различаются, поскольку автор при каждом новом издании предпринимал пересмотр текста. За этими двумя книгами последовала третья, более общего характера, привлекающая сразу многие научные дисциплины и активно развивающая понятие не-человеческих акторов, — «Наука в действии».[20] В следующей своей крупной работе Латур предпринял масштабное переосмысление модерного проекта, заявив, что «Нового времени не было», вернее, что «мы никогда не были нововременными».[21]

Впоследствии исследователь брался за интереснейшие темы, среди которых неудачный проект высокотехничной системы метрополитена во Франции,[22] выпускал популярные эссе по проблемам науки и техники,[23] писал о взаимоотношениях природы и политики,[24] о речевых актах, особенно о тех, что задействуются в христианской традиции,[25] о судебном и административном законодательстве во Франции[26] и т. п. В 2005 г. Латур вновь обращается к проблемам социологии науки, теории акторов и взаимоотношений науки со сферой социального.[27] Помимо этих многочисленных монографий, перу Латура принадлежит труднообозримое количество статей, эссе, текстов в коллективных проектах и т. д. Словом, нам еще много с чем предстоит познакомиться.

Латур занимает двойственное положение в ряду французских исследователей, занимающихся исторической эпистемологией. С одной стороны, он вписывается в очень давнюю и славную традицию, так что его имя оказывается в одном ряду с именами Ж. Кавайе, Г. Башляра, Ж. Кангийема, М. Фуко и проч. Эту генеалогию при желании можно было бы возвести до Ж. Драпарно, который в 1802 г., по-видимому, впервые во французской традиции, использовал словосочетание «философия наук»[28] . С другой стороны, Латур принадлежит новейшей эпохе, с ее компьютерами, исследовательскими программами и грантами, со всеми ее плюсами и минусами. Поэтому и его восприятие оказывается двойственным. Вне всякого сомнения, это достойнейший представитель традиции; с другой стороны — это слишком близкий к нам мыслитель, чтобы можно было поставить его рядом с уже изрядно забронзовевшим Фуко, а значит, оценка его творчества — дело будущего. А пока у отечественного читателя появляется возможность прочесть еще одну интереснейшую книгу.

«Самое непонятное для меня в том, что находят непонятным такой простой способ, которым обеспечивается всеобщая понятность»,[29] . — пишет Латур. Пожалуй, это и впрямь самая непонятная вещь в современном мире: мы совершенно не понимаем, как это получается, что всем все понятно. В наши дни исчезло как пытливое непонимание ученого, так и самодовольное невежество обывателя. На смену им пришла всеобщая прозрачность. Нужно узнать механизм этой прозрачности, растворяющей все прежде непонятное и, быть может, потому уничтожающей ту потребность, с указания на которую Аристотель начал свою «Метафизику», говоря: «Все люди от природы стремятся к знанию».[30] Теперь нам все больше кажется: «Все люди от природы знают». А значит, мы живем в лучшем из миров. Непонятно только, откуда берется исподволь точащая нас тревога.

«Говорить — значит говорить иначе. Другими словами, это значит переводить»,[31] — утверждает Латур. Что ж, теперь мы и его перевели. Будем надеяться, что это не помешает ему говорить от первого лица. По крайней мере, мы приложили старания.



Источник: postnauka.ru

Комментарии: