О статусе "лингвокультурологии". От лингвистики к псевдолингвистике. |
||
МЕНЮ Искусственный интеллект Поиск Регистрация на сайте Помощь проекту ТЕМЫ Новости ИИ Искусственный интеллект Разработка ИИГолосовой помощник Городские сумасшедшие ИИ в медицине ИИ проекты Искусственные нейросети Слежка за людьми Угроза ИИ ИИ теория Внедрение ИИКомпьютерные науки Машинное обуч. (Ошибки) Машинное обучение Машинный перевод Реализация ИИ Реализация нейросетей Создание беспилотных авто Трезво про ИИ Философия ИИ Big data Работа разума и сознаниеМодель мозгаРобототехника, БПЛАТрансгуманизмОбработка текстаТеория эволюцииДополненная реальностьЖелезоКиберугрозыНаучный мирИТ индустрияРазработка ПОТеория информацииМатематикаЦифровая экономика
Генетические алгоритмы Капсульные нейросети Основы нейронных сетей Распознавание лиц Распознавание образов Распознавание речи Техническое зрение Чат-боты Авторизация |
2018-02-10 20:38 Анна Павлова, Александр Прожилов Анна Владимировна Павлова Университет Майнца, Германия anna.pavlova@gmx.de Александр Владимирович Прожилов Хакасский государственный университет им. Н.Ф. Катанова, Абакан prosh-p@yandex.ru От лингвистики к псевдолингвистике На днях одна студентка в перерыве между занятиями спросила: «А разве рассуждения о национальном характере в научной работе допустимы? Я вот тут, занимаясь темой “Обращения”, прочитала одну статью в Интернете. Там написано, что ласкательные суффиксы — это выражение русского национального характера. Я не понимаю: разве можно такое в лингвистической работе писать? Это же что-то из области клише?» Студентка учится в Германии, поэтому преподаватель, отвечая на вопрос, может не кривя душой сказать: «Да, вы правы, никакого отношения к науке эти рассуждения не имеют». И объяснить ей природу этих — принявших массовый характер в современных российских лингвистических работах — явлений. То есть рассказать ей следующее. В постперестроечной России на стыке языкознания и культурологии сложилась новая дисциплина: лингвокультурология. В основу этой дисциплины легло представление о том, что национальный язык — источник сведений о культуре и мышлении («менталитете») народа, разговаривающего на этом языке. Согласно лингвокультурологии, национальный язык воплощает в себе так называемую языковую картину мира — исторически сложившуюся в обыденном сознании языкового коллектива совокупность представлений о мире, определенный способ концептуализации действительности. Иными словами, в мировидении лингвокультуролога целый народ разговаривает на едином национальном языке, который диктует этому народу, как ему мыслить, а также предопределяет модели его поведения. Лингвокультурология сложилась и выделилась в отдельную лингвистическую дисциплину на теоретическом основании гипотезы лингвистической относительности (или неогумбольдтианства, или гипотезы Сепира-Уорфа): каждый язык навязывает тому или иному народу некоторое количество обязательных представлений о мире («языковую картину мира»), поскольку выйти за границы своего языка при познании природы нельзя. Язык направляет мысль и не только фиксирует, но и определяет (детерминирует) культуру его носителей. Гипотеза лингвистической относительности — форма солипсизма: нам ничего не дано знать о реальности, поскольку между нашим сознанием и реальностью стоит язык. В отношении к гипотезе Сепира-Уорфа лингвокультурологи не единодушны. Иные считают, что помимо языковой картины мира имеется еще когнитивная картина мира и что последняя шире языковой, поскольку некоторые понятия не имеют лексемных выражений. Примечательно, что допущение возможности концептуализации действительности вне слов гипотезе Сепира-Уорфа в корне противоречит, но ее адепты этого не замечают. Другая крайность представлена точкой зрения, что язык не только определяет пути познания и формирует культуру, но и предопределяет эмоциональную сферу: человек испытывает ту эмоцию, которую ему подсказывает родной язык[1]. Свободы нет, следовательно, не только в мыслях, но и в чувствах, последние лингвоспецифичны и одновременно этноспецифичны, так как между языком и этносом лингвокультурология ставит знак равенства. Всем мировидением и мироощущением человека управляет его язык-демиург. Аргументация приверженцев гипотезы Сепира-Уорфа кратко изложена Стивеном Пинкером: «Апачи говорят по-другому — стало быть, они и мыслят по-другому. Откуда мы знаем, что они мыслят по-другому? Да вы послушайте, как они говорят!» [Пинкер 2004: 50]. Убеждение, что мышление полностью детерминировано языком, т.е. равно языку и языком исчерпывается, логически влечет за собой вывод о принципиальной непохожести способов мышления и мировидения народов, разговаривающих на разных языках. При последовательном отношении к этому принципу придется отрицать существование таких явлений, как переводимость, билингвизм и синонимия, поскольку если языковые единицы идентичны мыслительным, то каждый конкретный способ (форма) выражения уникален и несет в себе специфическую мысль. Следовательно, сходство между мышлениями различных народов в принципе отсутствует, как отсутствует и способность владения двумя и более языками одновременно: ведь одну и ту же мысль нельзя выразить на двух разных языках. Также неосуществимо выражение одной мысли разными способами посредством одного языка. Как только неогумбольдтианство превращается в исходную теоретическую платформу, слова «называть» или «именовать» замещаются в научном дискурсе словами «воспринимать», «ощущать», «считать» или «мыслить»: немцы у потребляют эквивалент выражения в два часа утра, а русские о том же времени суток говорят в два часа ночи не потому, что это время суток в разных языках принято по-разному именовать, а потому, что немцы и русские воспринимают время суток по-разному. Раз русские о воде, текущей по водопроводным трубам, говорят горячая вода, а не теплая вода, а немцы или шведы называют то же явление эквивалентами выражения теплая вода, значит, русские иначе ощущают температуру воды. (Точно по Пинкеру: откуда мы знаем, что иначе? Да вы послушайте, как они говорят!) В языке, таким образом, нет ничего случайного или просто привычного (узуального): в нем все значимо и все содержательно. Этот путь рассуждений приводит нас к неслыханному буквализму и примитивизации семантических толкований. Развивая тот же принцип, нужно было бы прийти к логическому выводу, что раз язык идентичен сознанию и «навязывает человеку определенное видение мира» [Тер-Минасова 2000: 47], то представление о том, что один народ способен понять смысл, вложенный представителями другого народа в любые творения, связанные с идейным, а следовательно, мыслительным и культурным наполнением, требовалось бы отбросить как неверное. Тем не менее вряд ли сегодня найдутся люди, которые усомнятся в том, что представители одного народа способны понять видеоряд, созданный представителями другого народа (например, немой фильм или видеоролик), или пантомиму, или оперу, даже если она исп олняется на другом языке. Следовательно, принципы прокламируемого в современной российской лингвистике неог умбольдтиа нства не выдерживаются и версия неогумбольдт ианства, на базе которой развилась российская лингвокультурология, нежесткая и внутренне противоречивая, хотя его представители противоречий в своих воззрениях не видят. Отождествляя мировидение с культурой, лингвокультурологи оказываются неспособны даже ответить на простейшие вопросы, как мыслят швейцарцы, бельгийцы, каталонцы: какое у них мировидение — швейцарское, бельгийское, испанское или немецкое / французское / итальянское / каталонское и пр., а в рамках каждого из языков нет ли еще лингвоспецифичности, связанной с диалектальными вариантами соответствующих языков. Такого рода вопросы представителями дисциплины, о которой идет речь, просто игнорируются, так как уже одной только своей постановкой они способны разрушить все теоретическое построение под названием «лингвокультурология». Вот как московский лингвист И.Б. Левонтина объясняет в интервью «Радио Свобода» влияние языка на национальное мышление и национальное мировидение: «Язык очень сильно влияет на то, как мы воспринимаем мир. <…> Мы по-русски говорим “птичка на дереве”, а по-английски или по-французски надо сказать буквально “в дереве”. Это ведь не просто разница предлогов. Это немножко другая картинка. Мы дерево воспринимаем как совокупность веточек, поверхности. И вот птичка на нем сидит. А английский и французский языки рисуют дерево, как такой шарик, состоящий из веточек, и птичка внутри. А если мы скажем “в дереве”, то будем иметь в виду, например, что она в дупло забралась. И ведь этот пример касается такой простой вещи! Совершенно элементарная ситуация пространственной ориентации» [От А до Я 2006]. Если следовать логике Левонтиной, то ситуацию ехать на машине нужно представлять себе в виде картинки: вот машина, а сверху у нее на крыше человек, который на ней едет. Аналогичный образ должен возникать в связи с поездом, трамваем или автобусом. Правда, можно сказать и ехать в автобусе (Где сейчас Коля? — Да он как раз едет сейчас в автобусе), и получается, что мировидение носителя русского языка допускает и тот и другой «фрагмент картины мира»: можно быть не только сверху на автобусе, но и внутри.Еще по-русски можно сказать ехать поездом или автобусом. Это еще какой-то новый ракурс: творительный падеж. Какой фрагмент картины мира стоит за ним? Немцы говорят (дословно) ехать с машиной (mit dem Auto fahren), т.е. машина едет сама по себе, а человек едет рядом с ней. Верящих в этот подход к буквальному и прямому совмещению языковых средств с визуальными (а также тактильными, зрительными, вкусовыми) ощущениями, с пространственными или причинно-следственными представлениями носителей разных языков можно пригласить проделать эксперимент: попросить трех- или четырехлетних русских детей нарисовать ситуацию ехать на поезде, а немецких — mit dem Zug fahren. А затем сравнить результаты. А почему бы не проверить, как немцы ориентируются в количественных отношениях, раз у них в выражении двузначных чисел сначала именуются единицы, а потом уже десятки? Может быть, их количественные представления отличаются от количественных представлений англичан, итальянцев или русских? В русском языке множество женских профессий и социальных ролей именуются существительными мужского рода: директор, архитектор, лингвист, председатель. Может быть, русские иначе представляют себе женщин в этих ролях, нежели носители языков, в которых женщины в тех же ролях именуются существительными женского рода? В немецком имеется масса слов женского рода для обозначения женских профессий, но при этом слово девушка (Mдdchen) среднего рода. Почему-то любители гипотезы Сепира-Уорфа эксперименты по выявлению в оображаемых «картинок» проводить избегают, несмотря на то что постоянно апеллируют к картине мира. А напрасно. Вдруг и правда получатся разные результаты? Некоторые эксперименты все же проводятся. Особенно этим увлекались сторонники и противники гипотезы лингвистической относительности в середине прошлого века. Но те эксперименты, которые проводили и проводят время от времени сторонники неогумбольдтианства[2], не убеждают. Некоторые результаты, казалось бы, доказывают влияние языка на восприятие мира: распознавание цвета, пространственную ориентацию. Другие эксперименты эти наблюдения опровергают. Не доказано ни тождество языка и мышления, ни однозначное влияние языка (лексики и грамматики) на логические ходы, способы познания и восприятия. Не доказано, что Эллочкалюдоедка с ее тридцатью единицами активного лексикона мыслила существенно иначе, чем ее современники, — например, что IQ у нее был ниже или что она вела себя заметно иначе. Не доказано, что сходства в «мировидении» граждан одного государства или носителей одного языка (условно одного, так как языки у разных социальных групп совпадают лишь частично) больше, чем сходства в «мировидении» представителей одной профессии независимо от языка. Есть основания предполагать, что система взглядов и оценок у людей, долгое время работающих вместе на одном предприятии, более монолитна, чем система взглядов людей, работающих на разных предприятиях, независимо от их языков и национальностей. Также есть основания предполагать, что взгляды всех йогов или всех правых экстремистов, или всех борцов за права человека более схожи, чем система взглядов правого экстремиста и борца за права человека, являющихся носителями одного языка. И есть все основания предполагать, что языки у них в существенных чертах различаются. Так или иначе, мера «общности» культур или способов осмыслять мир по этническому или лингвистическому признаку в сравнении с общностью по другим критериям не исследована, научных сравнительных данных не имеется и потому принимать эту меру за абсолют и исходить из нее в теоретических построениях нельзя. Но то, что гипотеза лингвистической относительности так и не обрела статуса теории, приверженцев лингвокультурологии не смущает. В лингвокультурологических работах существование языковой картины мира как совокупности взглядов народа (без точного определения, что такое «народ») объявляется общепризнанным и потому не требующим доказательств фактом. Большинство работ лингвокультурологов открывается констатацией доказанности, самоочевидности и абсолютной неопровержимости неогумбольдтианства («сегодня уже можно считать доказанным…», «всем известно, что…»). Например: «Уже доказано, что мы не просто говорим на разных языках — мы, носители разных языков, по-разному членим реальный мир, имеем разные языковые картины мира, мир предстает не сам по себе, а преломляясь через языковое сознание народа (у каждого народа — свое)» [Пантелеенко2007: 58]. В качестве доказательств особого и общего для «народа» мировидения используются также авторитеты русских философов (Бердяева, Лосева, Ильина) и даже писателей (Достоевского, Гоголя), на цитаты которых лингвисты считают возможным ссылаться как на научную базу своих теоретических построений, как в советские времена работы в той же области опирались на столь же неопровержимые постулаты марксизма-ленинизма. Условием установления предикативной связи между метафорой «языковая картина мира» и «совокупностью взглядов народа» в лингвокультурологии является презумпция ведущей роли языка в дихотомии язык–мышление и презумпция существования совокупности взглядов народа как единой и монолитной идеальной сущности. Последняя отождествляется с национальным менталитетом, национальной ментальностью, этнической ментальностью, этническим менталитетом, национальной культурой, национальной концептосферой, национальным характером, душой народа, мировидением народа. Все эти словосочетания используются в лингвокультурологии как синонимы (лингвокультурологи не проводят различия между понятиями нация, этнос и народ) и одновременно как обозначения некоторого явления, не требующего научного подтверждения, т.е. имеющего статус аксиомы. На наш взгляд, употребление выражения «языковая картина мира» в качестве научного термина в научном дискурсе неприемлемо. Во-первых, единой и цельной языковой картины мира не существует, ее фрагменты явно противоречат друг другу (ехать на автобусе — в автобусе — автобусом) и в картину не складываются. Кроме того, они же противоречат реальному восприятию событий: никто автобус, на крыше которого едут люди, себе не представляет, несмотря на предлог на, горячее, которое обычно подается в качестве обеда, вовсе не обязательно горячее (чаще оно теплое), директор Мария Ивановна в нашем воображении все-таки женщина, несмотря на ее обозначение существительным мужского рода. Если о каком-то явлении говорится, что его корни к чему-то восходят, то это не означает, что мы, произнося или слыша это, немедленно воображаем древесные корни, которые еще и растут вверх. Не нужно навязывать носителю того или иного языка представления, которых у него нет. Во-вторых, принципиальная возможность переформулировать любую мысль, выбрать для нее подходящую форму из целого набора вариантов, включая и те, которые не зафиксированы словарями, делает рассуждения о статичной, данной человеку при рождении «языковой картине мира» умозрительно-идеологическими построениями. В-третьих, язык находится в перманентном развитии, независимо от того, осознаем мы это или нет. Некоторое время внутренние, скрытые движения не проявляются в его системе и рассматриваются как ошибки, небрежность, намеренное коверканье, словотворчество, поэтизмы, нарушающие норму странности. Но наступает момент, когда накопленное количество переходит в новое качество — и вчерашний язык перестает быть языком сегодняшним. Русский язык, каким он был двадцать лет тому назад, — это не нынешний русский язык. Изменились значения множества слов. Возникла масса новых лексем и исчезла масса прежних. В настоящее время у людей разных поколений практически разные языки. Иногда им требуется переводчик, чтобы понять друг друга. Текст, написанный журналистом среднего возраста, молодые люди понимают лишь отчасти — и наоборот. Как можно всерьез говорить о единой языковой картине мира «русского человека», если вчера она была одна, а завтра другая, и если она не совпадает у представителей различных социальных групп? В-четвертых, рамки языковой системы постоянно преодолеваются в речи: лексемы комбинируются и означают в одном контексте не вполне то, что они обозначают в другом контексте, ad hoc создаются новые слова и выражения, окказионализмы и метафорика пронизывают нашу речь. Мы обмениваемся не словами и не граммемами, а смыслами. И переводим мы смыслы. А смысл — это актуализация тех или иных сем. Семный состав лексем принципиально подвижен, в речи реализуется далеко не все, что есть в языке, поскольку языковые описания — это отвлеченная от текстов совокупность наиболее характерных и наиболее часто повторяющихся сем. В речи часть их отодвигается на задний план, а часть или по крайней мере одна сема, наоборот, актуализируется. Обозначения эмоций, а также лексемы чисто экспрессивной семантики (бранные, ласкательные) определить даже лексикографически крайне сложно, так как они являются символами со слабо выраженным денотативным значением, их смысл почти целиком определяется ситуацией их употребления. Комп лекс эмоциональных состояний, который испытывает или имеет в виду говорящий при их употреблении, обычно сложен и в разных ситуациях непостоянен, т.е. это каждый раз новые комплексы, в которых отдельные эмоциональные составляющие вычленить и описать затруднительно, поэтому их обозначение привычными метками типа радость, злость, раздражение, тоска, пригорюниться, выйти из себя, не по себе и пр. исключительно условно. В слова типа болван, негодяй, дурак, лапочка, ласточка, солнышко также вкладываются в каждой конкретной ситуации разные смыслы, и одно и то же слово можно произнести с эмоциональным накалом, а можно равнодушно. Следовательно, судить о значениях слов со слабо выраженным денотативным содержанием — занятие, заранее обреченное на приблизительность. Обозначения эмоций и эмоционально окрашенная лексика на уровне собственно лексикона не только не могут быть точно переведены, но и не могут быть точно описаны по причине неуловимости денотата. Это, казалось бы, достаточно очевидно. Но лингвокультуролог явно смотрит на дело иначе: «Вот мы вычленили какое-то чувство по какому-то признаку. Дальше будем считать, что вот имеется такое чувство. Оно как-то называется. А потом оказывается, что в другом языке люди подругому вычленили, например более дробно или вообще сочли какие-то признаки более существенными. Там другая совокупность эмоций. Вот и получается, переводим мы, скажем, текст с иностранного языка, там есть какое-нибудь слово. Точно его перевести на русский язык невозможно, но в каждом из контекстов можно перевести. Это, кстати, очень часто переводчики, когда скажешь, что вот слово труднопереводимое русское. Они начинают говорить — как же, нет, обязательно, можно так перевести, можно так перевести. Конечно, в каждом контексте ловкий переводчик может подобрать какое-нибудь слово более или менее подходящее, но рассыплется вот этот весь концепт. А ведь для языка важно, что именно эта совокупность эмоций, именно эта часть эмоционального пространства называется каким-то словом. Например, слово “тоска”, знаменитое русское. Очень часто переводчики говорят, что, да, в этом контексте можно как ностальгия перевести, в этом — как грусть. А одного слова подобрать, которое бы переводило слово “ тоска” на другие языке, очень трудно. Или перевести можно, но что-то потеряется» [От А до Я 2006]. Автор этого утверждения убежден, что в речи мы имеем дело со словами из словарей, т.е. не со смыслами, а с лексическими значениями, которые лингвокультурологи отождествляют с «концептами». Неудивительно, что с переводчиками человеку, таким образом рассматривающему речь, общий язык не найти: в изображении Левонтиной переводчик предстает ловкачом, жонглирующим лексемами, в то время как для переводчиков слова в речи перестают быть отвлеченными лексемами — они обретают смыслы, обусловленные их употреблением. «Что-то потеряется» у слова тоска не в переводе, а в любом русском тексте — по сравнению с совокупностью сем в подробном лексикографическом описании того же — очень емкого по семантике — слова. Некоторые слова даже в речи действительно непереводимы, поэтому приходится использовать переводческие трансформации: менять синтаксис, превращать существительное в прилагательное и т.д. Но смыслы, складывающиеся из слов во взаимодействии с их непосредственным лексическим (контекст в узком смысле слова) и фоновым (контекст в широком смысле слова) окружением и в конкретных синтаксических конструкциях, переводимы почти всегда — за исключением случаев, когда форма (графика, звучание) наполнена содержанием (например, аллитерация в поэзии) или когда автор использует игру слов и она основана на фонетике или многозначности. Переводчики работают не со словами, а со смысловыми инвариантами, которые как раз и представляют собой вычлененные из текста семы, подлежащие переводу. Если невозможно передать стилистические коннотации в лексическом эквиваленте, производится так называемая компенсация, т.е. коннотации передаются с помощью дополнительных средств. Реалии непереводимы по определению (это переводоведческий термин для обозначения непереводимых лексем), но их денотаты можно объяснить и описать (подробнее о трудностях перевода см.: [Павлова 2012; Павлова, Светозарова 2012]). А «концептов» в текстах не бывает. Концепт, т.е. понятие, складывается в результате множества п роцессов абстрагирования от конкретных употреблений, обобщения, генерализации. Переводятся же как раз конкретные употребления, поэтому говорить о переводе «концептов» — это нонсенс. Научное обоснование подводится лингвокультурологами и под понятие «национальный характер» (напомним: синонимы «национальный менталитет», «национальная ментальность», «этническая ментальность»). Лингвисты всерьез обсуждают, каким научным содержанием наполнен данный термин. В некоторых трудах авторы делают попытку отделить национальную ментальность от национального характера, для них это не одно и то же: «Существует национальный менталитет — национальный способ восприятия и понимания действительности, определяемый совокупностью когнитивных стереотипов нации. Ср.: американец при виде разбогатевшего человека думает: “богатый — значит умный”, русский же в этом случае обычно думает “богатый — значит вор”. Понятие “новый” у американца воспринимается как “улучшенный, лучший”, у русского — как “непроверенный”. Таким образом, национальный менталитет представляет собой национальный способ восприятия и понимания действительности на базе присутствующих в национальном сознании стереотипов, готовых мыслей, схем объяснений явлений и событий, механизмов к аузальной атрибуции. Это стереотипы сознания. Национальный характер — это психологические стереотипы поведения народа» [Стернин, Ларина, Стернина 2003: 24–25] (курсив авторов. — А.П., А.П.). Авторы настолько убеждены в том, что определенные стереотипы сознания и поведения свойственны всем без исключения представителям одного народа (при этом не уточняется, какую сущность предлагается понимать под «народом»: например, «американцы» — это все граждане США или это только англоязычные граждане США, или это необязательно граждане США, но любые англоязычные люди, проживающие в США, должны ли они проживать в США с рождения или достаточно, чтобы они прожили там лет 15–20, и т.д.), что даже не считают необходимым проверять свои теоретические выкладки экспериментальным путем или привлекать иные с истемы подтверждений. Они уверены, что доподлинно знают, о чем именно подумает каждый представитель «народа» при том или ином стимуле. Иными словами, российские лингвисты активно занялись мифотворчеством. Нам представляется терминологическое использование словосочетания «национальный характер» и синонимичных ему выражений в научном дискурсе абсолютно недопустимым: под этим «концептом» подразумеваются психические свойства не отдельного индивида, а целой группы людей, часто очень большой. Группа имеет общую культуру (реакции, модели поведения, систему ценностей, символы, обычаи и т.п.). Из общности культуры нельзя делать вывод об общности (и специфичности) психического склада составляющих группу (в том числе нацию, народность, этническую группу) индивидов. Те черты, которые мы воспринимаем как специфические особенности «национального характера», т.е. общенациональной культуры (а особенностей этих в целом немного, если не принимать за них этностереотипы), — это продукт определенных исторических условий и культурных влияний. Они производны от истории и изменяются вместе с нею, причем меняются быстро и постоянно. А уже вслед за ними, обычно с заметным отставанием, меняются и соответствующие стереотипы. Так, в начале XVIII в. в Европе многие считали, что англичане склонны к революции и перемене, тогда как французы казались весьма к онсервативным народом. Сто лет спустя мнение диаметрально изменилось. В начале XIX в. немцев считали (и они сами разделяли это мнение) непрактичным народом, склонным к философии, музыке и поэзии и малоспособным к технике и предпринимательству. Произошел промышленный переворот в Германии — и этот стереотип стал безнадежным анахронизмом. История каждого народа, в особенности история больших современных наций, сложна и противоречива [Кон 1971: 122–158]. И черты культуры в каждый отдельный период времени в этностереотипах не выражаются и этностереотипами не отражаются. Питирим Сорокин [Sorokin 1967: 99–115] писал, что свойства разрозненных частей автомобиля не тождественны свойствам целого автомобиля как организованной системы; свойства человеческого организма как системы нельзя понять, изучая его отдельные органы или клетки. Точно так же и свойства социально-культурной системы нельзя понять, ограничив себя изучением отдельных членов общества. На этом основании Сорокин считал психологическое исследование национального характера принципиально невозможным. И мы полностью разделяем вывод Б.Ф. Поршнева [Поршнев 1979: 200–201] о том, что неудачи любых попыток «составления для каждой этнической общности чего-то вроде социально-психологического паспорта» отражают не только несовершенство наших понятий и методологические трудности, но и противоречивость самого исторического развития. Эти выводы подтверждают результаты недавнего репрезентативного исследования, проведенного международной группой из 65 исследователей [Terracciano et al. 2005]. Были получены оц енки «национального характера» 3989 представителей 49 этносов. Затем их сравнили со средним показателем коэффициента индивидуальных черт представителей данного этноса, оцененных по пятифакторной модели. Никакой корреляции между ними обнаружено не было. Таким образом, в любых якобы научных рассуждениях о «национальном характере» речь идет не о чертах национального характера, а об этнических стереотипах. А стереотипы тем и отличаются от научных подходов, что их в научных рассуждениях применять нельзя, иначе перед нами уже не н аука, а псевдонаука, т.е. тексты вроде следующего: «Лингвист объяснил русский менталитет через слова» http://www. adme.ru/articles/lingvist-obyasnil-russkij-mentalitet-cherezslova-422555/ . На недопустимость использования словосочетания «национальный характер» в лингвистическом научном дискурсе косвенно указывает и И.Б. Левонтина, когда она утверждает: «Мы, лингвисты, ничего не говорим о том, каков русский человек» [Левонтина2012: 165]. Вероятно, Левонтина не считает лингвокультурологов, старательно перечисляющих свойства русского человека, лингвистами. Ее замечание тем удивительнее, что в книге «Ключевые идеи русской языковой картины мира», написанной ею в соавторстве с А.А. Зализняк и А.Д. Шмелевым, идея национальной исключительности выражена в формулировках: «Целый ряд слов отражает пресловутую “задушевность” русского человека»; «Русский человек болезненно реагирует, когда ему кажется, что его попрекают»; «Сама потребность “русской души” в размахе требует простора»; «Склонность к жалости осознается как специфически русская черта» [Зализняк, Левонтина, Шмелев 2005: 32, 36, 74, 270] и т.д. Около сорока раз в кавычках и без кавычек в тексте и заголовках книги встречаются мифологемы национальный характер, национальная ментальность, русское видение мира, русское мироощущение и русская душа как синонимы словосочетания русская языковая картина мира. Причин появления лингвокультурологии именно в России и именно в конце XX в. несколько. Основной из них, как представляется, являлась политическая ситуация: развал Советского Союза повлек за собой целенаправленный поиск объединяющей «национальной идеи», объявленный Борисом Ельциным еще в 1996 г. Лингвистика активно подключилась к поискам. Понятно, что когда объединяющей идеи и объединяющих устремлений и целей у общества нет, то спасительной соломинкой для национальной самоидентификации оказывается национальный язык — тот столп, на котором якобы зиждется единство национальной культуры. Вторая, параллельная причина: отказ от марксизма как теоретической базы всех наук при советской власти заставил после падения режима в 1990-е гг. искать другие теоретические основания для дальнейших лингвистических исследований. Гипотеза Сепира-Уорфа пришлась как нельзя более кстати, поскольку позволяла выполнить госзаказ и, будучи сама по себе изначально идеологически и политически нейтральной, питала тем не менее националистические настроения в пришедшем в смятение обществе. Третья причина состоит в том, что, несмотря на все универсалистские устремления, выводимые из марксизма, идея национальной исключительности и восхваления русского языка как особо развитого, богатого, великого и могучего, как языка великой культуры великого народа подспудно бытовала в стереотипном наборе представлений самых разных групп населения России еще со времен Ломоносова. Она встречалась в том или ином виде во множестве учебников русского языка — не только школьных, но и университетских, и традиция эта никогда не прерывалась, так что после отказа от универсализма эта идея лишь окрепла и выступила на авансцену как официально дозволенная и давно желанная [Jachnow 1987; Павлова, Безродный 2010]. Классическими для российских лингвистов, работающих в русле неогумбольдтианской доктрины, стали работы польско- австралийской исследовательницы Анны Вежбицкой. Продолжая традиции Сепира и Уорфа, она разработала концепции этносемантики и этнограмматики.Вслед за сравнением лексических систем разных языков Анна Вежбицкая обратилась к контрастивному анализу синтаксических конструкций, грамматических категорий и даже словообразовательных возможностей некоторых языков мира. Языковые особенности получают не просто семантическую, но и националистическую интерпретацию. С помощью семантического метаязыка строятся фрагменты картины мира, стоящей за каждым языком [Кронгауз 2005: 90–92]. Все своеобразие культуры народа Вежбицкая сводит к нескольким концептам, таким как судьба, тоска, душа, воля для русской культуры, Ordnung — порядок, Befehl — приказ, Angst — страх для немецкой, freedom — свобода, privacy — приватность, enterprise — предприимчивость для английской. Из того обстоятельства, что по-английски говорят he succeeded, а по-русски ему это удалось, Вежбицкая заключает, что « английская номинативная конструкция возлагает ответственность за успех или провал предприятия на того человека, который его предпринимает, тогда как дативная конструкция русского языка полностью освобождает человека от любого вида ответственности за конечный результат: что бы ни произошло — что-либо хорошее или что-либо плохое — это не является результатом наших собственных действий» [Вежбицкая 1996: 72]. Еще она добавляет, что примеры подобного типа позволяют подвести «хороший итог описанию различий в этнофилософиях, отражаемых данными языками» [Вежбицкая 1996: 73], поскольку грамматика русского языка изобилует конструкциями, в которых реальный мир представлен в виде мира, «противоречащего желаниям и устремлениям человека или, по крайней мере, не зависимого от этих желаний и устремлений, тогда как английский язык этого почти не делает» [Там же]. Именно дативные конструкции в русском языке (в безличных предложениях) раскрывают «особую направленность семантического мира русского языка и русской культуры» [Там же: 75]. Идея о том, что неактивные, или эргативные, конструкции соответствуют мышлению «пассивного» типа, не является оригинальным умозаключением Вежбицкой. Как отмечает Патрик Серио [Серио 2011: 38], подобные взгляды можно найти в работах Кристиана Корнелиуса Уленбека (1866–1951), который утверждает, что люди, говорящие на языках с эргативной конструкцией, считают человека лишь пассивным орудием в руках божественной силы. Данный тип мышления соответствует религиозному фатализму «отсталых» народов, ощущению всеобщего бессилия человека перед тотемом или природой (народы Кавказа, индейцы Северной Америки и т.д.), в отличие от мышления людей, говорящих на индоевропейских языках, «активная» конструкция которых определяется тем, что субъект всегда представлен именительным падежом. Сходные воззрения использовали и идеологи расовой теории для лингвистического обоснования превосходства арийской расы. Вот что пишет Ганс Гюнтер, известный идеолог нацизма: «Глубокое изучение индоевропейских языков и их общего своеобразия, даже если бы не было никаких расологических, археологических и прочих открытий, одно уже дало бы возможность четко описать духовное своеобразие соответствующей этим языкам расы. <…> Каждый индоевропейский язык — это компромисс между духом нордического языка и языковым влиянием ненордического туземного населения. Дух завоевания, деятельности и смелости отражается в формообразовании и структуре индоевропейских языков. <…> Н ордический человек ощущает себя действующим лицом, центральноазиатский — определяет действие. “Мое дерево — видение” выражает менее напряженное восприятие, чем индоевропейское: “Я вижу дерево”. Характерно, что даже в сфере почти бездеятельного восприятия человек, говорящий на индоевропейских языках, все же чувствует себя действующим лицом, тогда как человек, говорящий на финно-угорских и алтайских языках, даже для описания собственной деятельности находит в языке только выражения, определяющие процесс» [Гюнтер 2005: 188–189]. Нельзя не согласиться с Т.В. Булыгиной [Булыгина, Шмелев 1997: 489] в том, что умозаключения Вежбицкой о пассивности русского национального характера, склонности к фатализму и смирению, выводимые из того факта, что русскому языку свойственны безличные предложения, поверхностны, не подтверждаются ни анализом безличных предложений в системе языка, ни логикой рассуждения. Г.А. Золотова обоснованно считает, что «разнообразие “безличных” моделей, существующих наряду с личными, говорит, напротив, о богатстве смысловых и выразительных оттенков, различий в выражении состояния, эмоций, о яркой гамме модальных и межличностных отношений, представленных в семантическом пространстве русского синтаксиса. <…> И если “английский язык обычно представляет все жизненные события, происходящие с нами, так, как будто мы всецело управляем ими, как будто все наши ожидания и надежды находятся под нашим контролем, даже ограничения и вынужденные действия представлены в нем именно с такой точки зрения” [Вежбицкая 1996: 56], — если бы это было справедливо, — такая характеристика языка, подобным образом модифицирующего, обедняющего и сковывающего человеческие проявления, могла бы вызвать сочувствие к его носителям. <…> Тот факт, что в русском языке сосуществуют две конструкции со значением стихийной каузации “Его убило молнией” и “Его убила молния”, свидетельствует не о том, что русской культуре свойственно представлять мир как не поддающийся человеческому разумению, а о том, что русский язык различает маркированную и немаркированную стихийность воздействия, во втором случае придающую каузатору некоторый выразительный оттенок как бы персонифицированности, если это нужно говорящему. <…> Привычный морфологический подход к грамматике помешал А. Вежбицкой объективнее распознать онтологическую природу явлений, о которых человек говорит: ведь активность, целеустремленность, волюнтивность — свойства личного действия, но не состояния, а “безличные” предложения созданы языком для выражения состояния, и неоправданно требовать от них несвойственных им признаков» [Золотова 2000: 113–114]. На Западе «культурологическая» лингвистика Вежбицкой популярностью не пользуется, а служащее ей теоретической базой неогумбольдтианство для серьезных лингвистов давно архивировано как гипотеза, которую нельзя ни верифицировать, ни опровергнуть. В отличие от России в Западной Европе быстро развивается дискурсивный анализ, и культура рассматривается в строго историческом, политическом и социальном ключе. А вот в российском языкознании лингвокультурологическое направление, родившееся как продолжение идей Вежбицкой, является в настоящее время мейнстримом. Риск углубления изоляционизма российского языкознания путем стараний лингвокультурологов доказать специфичность мировидения и культуры «русского человека» через его язык трудно сейчас оценить. Лингвокультурология широко преподается в различных российских вузах, благодаря чему студентов с университетской скамьи приучают к анализу воображаемых связей между воображаемыми объектами, к игнорированию очевидности (узуса, билингвизма, переводимости), к работе вне научных методов: сплошная выборка, репрезентативный набор примеров, дискурсивный анализ, объяснение явлений в историческом ключе, подбор критериев, обеспечивающих доказательность, — все это отброшено за ненадобностью. Работы лингвокультурологов пронизаны оценочностью и убеждением, что этностереотипы можно использовать как основание для каких бы то ни было научных построений. Легкость приобретения научных степеней за счет «культурных концептов» и «фразеологической картины мира» превратила лингвокультурологию в привлекательную «кормушку» для всех желающих приобщиться к академической карьере. Лингвокультурология отвлекает лингвистов от решения актуальных языковедческих проблем, заменяет науку мифологией, распространяет некомпетентность и превращает ее в норму. В рецензии на книгу А.А. Петрова, в которой автор рассуждает о менталитете эвенов, А.А. Бурыкин пишет: «Рецензент за 10 экспедиций к эвенам особого “менталитета” у них не обнаружил. Из полевой практики нам известно, что “менталитет” возникает при незнании или плохом знании языка общения наблюдателем и отсутствует в остальных ситуациях» [Бурыкин 2001]. Это замечание подтверждается и нашим опытом: так, чем хуже иммигранты в Германии знают немецкий язык и чем меньше круг их общения с коренным населением, тем больше места в их дискурсе занимает тема сравнения менталитетов и утверждения примата собственного над чужим. Однако «менталитет» возникает и еще в одной ситуации, а именно — когда язык используется в целях создания новой идеологии национального единства. Как раз эта ситуация наблюдается в российской лингвокультурологии. Ее реальный (а не декларируемый) метод заключается в анализе националистических (главным образом, славянофильских) высказываний русских писателей, философов и публицистов. Эти высказывания лингвокультурологи препарируют, снабжают некоторым количеством примеров из лексикона или из грамматики и выдают переработанные реминисценции националистически мыслящих литераторов за результат лингвистического а нализа. Обнаружение культуры за языковыми знаками якобы чисто лингвистическим путем является замкнутым кругом повторений одного и того же, известного до всякого языкового анализа и напоминающего то ли ритуальные заклинания, то ли молитвы. Свойства несуществующих «менталитетов» приписываются им внутри лингвокультурологического дискурса, вне его нет ни свойств, ни менталитетов. «Знаменитость» слов типа тоска или душа создается самим лингвокультурологическим дискурсом, вне которого признаков знаменитости не наблюдается, как не наблюдается оценочности в отношении к словам, концептам и культурам. Оценки создают сами лингвисты, тем самым изменяя своей профессии: там, где начинается оценочность, кончается наука. Заявляемый лингвокультурологией «антропологический подход» к изучаемому объекту оборачивается полным исчезновением человека из изучаемого объекта, поскольку он замещается неким обобщенно-усредненно-абстрактным носителем некой обобщенно-усредненно-абстрактной «национальной ментальности». Декларируемая «реконструкция» языковой картины мира представляет собой конструирование несуществующих объектов и несуществующих отношений между ними. В лингвистическом мире вне российских границ лингвокультурология — явление одиозное. Причина этому не только в активном использовании в качестве терминологического а ппарата этически сомнительных «концептов» (на Западе термины вроде «душа народа» или «национальный характер» в какой-либо научной области невозможно себе представить), но и в полном отсутствии методологии. В своем рвении утвердить национальную идентичность с помощью языка лингвокультурология дискредитирует российскую лингвистику в целом, бросая тень даже на те ее области, которые к этой дисциплине не имеют отношения. Лингвокультурология обосновывает необходимость своего существования в первую очередь потребностями межкультурной коммуникации. Но суждения о культурах других народов в лингвокультурологических работах поверхностны и недостоверны. Вместо серьезных, методологически обоснованных штудий, обращенных к назревшим вопросам семантики, нашему вниманию предлагается бесконечный поток якобы языковедческих текстов об уникальных немецких концептах Ordnung и Angst, о непереводимых русских словах судьба и разлука, меркантильных и прагматичных англичанах, не различающих синий и голубой цвета и не так, как русские, считающих этажи. Назойливое повторение клише «англичане рациональны», «русские задушевны», «немцы пунктуальны», якобы подтверждаемых языковым материалом, углубляет пропасть между культурами и прокладывает путь не к улучшению межкультурной коммуникации, а к деградации гуманитарной мысли. Сама по себе псевдонаука — будь то астрология, френология, евгеника, расовая теория — плоха уже тем, что отвлекает внимание большого количества людей от науки и развращает их в том отношении, что они перестают понимать, чем научные методы отличаются от псевдонаучных. Если псевдонаука приобретает массовый характер, то могут вырасти целые поколения, не знакомые с научными подходами. Однако псевдонаука значительно опаснее тем, что способна приобретать характер обязательной государственной идеологии. В любой псевдонауке заложен потенциал такого превращения, буде она окажется востребованной «историческим моментом», т.е. интересами управляющей обществом и государством группировки. Особо мощный потенциал заложен в псевдонауке националистического характера, поскольку карта национализма — привычный и надежный козырь в экономически и политически нестабильные времена: с помощью национализма можно отвлечь широкие слои населения от насущных проблем, переключить внимание с назревшей необходимости менять социальный уклад на необходимость укрепления этого уклада перед лицом врагов, политических заговоров, чужих и чуждых культур и пр. Националистические тенденции в любой псевдонауке легко превращают ее в массовую идеологию. Лингвистический национализм под эвфемистическим обозначением «лингвокультурология», возможно, и не превратится в политическую идеологию. Но эта дисциплина опасно близка к националистическому дискурсу, который владеет умами большой части российского населения, питая ксенофобию и расизм. Кроме того, в самой лингвистике лингвокультурология сейчас является господствующим направлением, так что лингвисты начинают ощущать на себе идеологическое давление: работы по страноведению, межкультурной коммуникации, переводоведению теперь принято писать, пользуясь «ключевыми словами» и понятийным аппаратом лингвокультурологии. Членам ученых советов приходится одобрять защиты диссертаций, посвященных коллективным ментальностям, национальным характерам и описаниям «культурных концептов», якобы извлекаемых путем анализа из языка. Особенно трудно приходится университетским преподавателям, которым нужно читать лекции по лингвокультурологии в обязательном порядке, даже если они прекрасно понимают разницу между наукой и псевдонаукой. Думается, что любая тер пимость по отношению к лингвокультурологии со стороны серьезных ученых сейчас уже приблизилась к грани, за которой начинается попустительство. Для своевременного распознавания потенциального превращения лингвистики в идеологию (что случалось в истории гуманитарной мысли неоднократно, но особенно ярко, в государственном масштабе, проявилось к концу первой трети прошлого века в Германии) Оскар Райхман, историк германских языков, предлагает создать языковедческую субдисциплину под названием «лингвистическая критика»: «Важным предметом критики должны стать явно идеологические высказывания в виде якобы неопровержимых и объективных фактов. Признаком намеренной объективации являются утверждения о том, что что-либо не подлежит сомнению, всем известно, вечно значимо, закреплено в культуре и обосновано в глубокой древности. Явные идеологемы такого рода риторически формулируются так, чтобы они казались очевидными даже неискушенному в лингвистике читателю. Естественность языка, его данность человеку природой, его вековая сохранность, его богоданность, его неповторимая, уникальная логичность и стройность — короче, все доблести, отличающие данный язык от любого другого, — это идеологемы. Критике должны быть подвергнуты взгляд на язык как на единообразную (гомогенную) систему — в противоположность гетерогенной, неединообразной, пестрой, разнородной, а также гипостазирование языка как исторически и социально постоянной (константной) сущности, описание языка в терминах картины мира: допущение языковой картины мира не что иное, как проекция и опредмечивание творящего начала (язык как деятельность) и неразрывно связанной с этим “национализации”» [Reichmann 2000: 465]. Библиография Булыгина Т.В., Шмелев А.Д. Языковая концептуализация мира (на материале русской грамматики). М.: Языки русской культуры, 1997. Бурыкин А.А. Рец. на кн.: Петров А.А. Язык и духовная культура тунгусоязычных народов. Этнолингвистические проблемы // Электронный журнал «Сибирская Заимка». 2001. № 2. <http://zaimka. ru/review/petrov_review.shtml>. Проверено 10.11.2012. Вежбицкая А. Язык. Культура. Познание. М.: Pуcские словари, 1996. Гюнтер Г.Ф.Л. Избранные работы по расологии / Пер. с нем. А.М. Иванова. М.: Белые альвы, 2005. Зализняк А.А., Левонтина И.Б., Шмелев А.Д. Ключевые идеи русской языковой картины мира. М.: Языки славянской культуры, 2005. Золотова Г.А. Понятие личности / безличности и его интерпретации // Russian Linguistics. International Journal for the Study of the Russian Language. 2000, July. Vol. 24. No 2. P. 103–115. Кон И.С. К проблеме национального характера // История и психология / Под ред. Б.Ф. Поршнева и Л.И. Анцыферовой М.: Наука, 1971. С. 122–158. Кронгауз М.А. Семантика: Учебник для студ. лингв. фак-тов высш. учеб. заведений. М.: Академия, 2005. Левонтина И.Б. Не уезжай ты, мой голубчик… // Стенгазета. 1997, 8 апр. № 14. <http://www.stengazeta.net/article.html?article=1630>. Проверено 10.11.2012. Левонтина И.Б. Лингвистический оптимизм // Матрица русской культуры: миф? двигатель модернизации? барьер? М.: Лев Толстой, 2012. С. 163–169. <http://www.svop.ru/public docs_2012_ 5_15_ 1340277724.pdf>. Проверено 10.11.2012. От А до Я. Языковая картина мира. (Радиопрограмма). «Радио Свобода», 26.11.2006. <http://www.svobodanews.ru/content/transcript/ 291574.html>. Проверено 10.11.2012. Павлова А.В. Можно ли судить о культуре народа по данным его языка? // Антропологический форум. 2012. № 16 Online. <http:// anthropologie.kunstkamera.ru/07/16online/>. Проверено 11.11.2012. Павлова А.В., Безродный М.В. Хитрушки и единорог: образ русского языка от Ломоносова до Вежбицкой // Academic Electronic Journal in Slavic Studies Toronto Slavic Quarterly. 2010. No. 31. <http://www.utoronto.ca/tsq/31/bezrodny31.shtml>. Проверено 10.11.2012. Павлова А.В., Светозарова Н.Д. Трудности и возможности русско-немецкого и немецко-русского перевода. СПб.: Антология, 2012. Пантелеенко О.А. Роль интертекстуальности в устранении лакун при экранизации художественного текста // Вестник МГЛУ. Сер. 1. Филология. 2007. № 2 (27). С. 58–63. Пинкер С. Язык как инстинкт: Пер. с англ. / Общ. ред. В.Д. Мазо. М.: Едиториал УРСС, 2004. Поршнев Б.Ф. Социальная психология и история. М.: Наука, 1979. Серио П. Оксюморон или недопонимание? Универсалистский релятивизм универсального естественного семантического метаязыка Анны Вежбицкой // Политическая лингвистика / Гл. ред. А.П. Чудинов. Екатеринбург: Урал. гос. пед. ун-т, 2011. Вып. 1 (35). С. 30–40. Стернин И.А., Ларина Т.В., Стернина М.А. Очерк английского коммуникативного поведения. Воронеж: Истоки, 2003. Тер-Минасова С.Г. Язык и межкультурная коммуникация. М.: Слово, 2000. Шаховский В.И. Эмоции. Долингвистика. Лингвистика. Лингвокультурология. М.: Книжный дом «Либроком», 2009. Jachnow H. Ist das Russische eigentlich eine besondere Sprache? // Slavistische Linguistik 1986. 1987. S. 209–230. Terracciano A. et al. National Character Does Not Reflect Mean Personality Trait Levels in 49 Cultures // Science. 2005, 7 October. Vol. 310. P. 96–105. Reichmann O. Nationalsprache als Konzept der Sprachwissenschaft // Nation und Sprache. Die Diskussion ihres Verh ltnisses in Geschichte und Gegenwart / Hrsg. A. Gardt. Berlin: De Gruyter, 2000. S. 419–469. Sorokin P.A. The Essential Characteristics of the Russian Nation in the Twentieth Century // The Annals of the American Academy of Political and Social Science. 1967, March. Vol. 370. P. 99–115. Werlen I. Sprachliche Relativitдt. Eine problemorientierte Einfьhrung. Tьbingen; Basel: Francke Verlag, 2002. [1] Например: «В стандартных эмоциональных ситуациях люди данной языковой общности испытывают и выражают принципиально одинаковые эмоции. Каждый индивид, естественно, варьирует проявление типизированной эмоции, подгоняя ее под то или иное слово (знак этой эмоции) в зависимости от своего индивидуального опыта, но редко выходит за грани социального (обобщенного) опыта» [Шаховский 2009: 35]. Эмоции приравниваются здесь к их обозначениям. Или: «Русский язык даже подсказывает человеку именно такие чувства» (речь идет о глаголе соскучиться ) [Левонтина1997]. [2] Интересующихся описанием конкретных экспериментов, проводившихся в разные годы в некоторых странах по установлению корреляции между языком и мышлением, отсылаем к книге: [Werlen2002]. Источник: vk.com Комментарии: |
|